СНИГИРЬ

о поэзии и музыке Владимира Сидорова


Когда мы с ним познакомились, он состоял из легкости картона и хрупкости стекла. Он явно превышал то, что тогда писал, превышал уровень большинства из нас - студентов филфака 60-х. Он отставал сам от себя каким-то ему самому не совсем понятным порывом и заданием, как отстает парус от мачты во время бриза. Это его удивляло и лишало покоя. Его траектория - поэтическая и бытовая - в то время, начинаясь в весенней Москве, вырывалась на орбиту, где не было воздуха, где впоследствии растворится осенний ястреб Бродского, и возвращалась вновь на землю, одаряя его учащенным сердцебиением, а дыхание - одышкой, задержкой, жадностью. Нехватка самого себя ходила за ним следом, озиралась отчаянно по сторонам, он скрывал это от других, но стекло блистало, а картон напоминал о Паяце, и он был абсолютно беззащитен и гениален. На этом острие он балансировал несколько недолгих лет, и лучшие его стихи относятся как раз к этому периоду. Это "Розовый дворик", "Снигирь" - замечательно сбивчивая история о предельной, под стать ему самому любви, под стать ему самому - ищущей точку опоры и не находящей ее ни в чем, кроме эпиграфа из Державина и мелодии стихотворной строки. Это стихи о Таллинне и, из того, что помню и твердил тогда наизусть всем своим девушкам: "Москва опять не принимает, встревожен аэровокзал, одна из самых белых магий пускает пыль ему в глаза..."

Он сам походил на державинского снигиря в клетке, с грудью, рассказывающей, какой у сердца цвет, с музыкальной дудочкой в горле, с любовью к весне и весенним небесам. А вне отважной военной ноты его тоже трудно было помыслить.

Это был романтизм в самом чистом и сильном его обличии, приближенный телом и кровью к изначальной своей природе. Романтизм невозможен без близости настоящей смерти. Без этого он превращается в вычурный маньеризм, не осиливает собственной силы отрыва от земли, потому что отвага романтизма - это "упоение в бою и мрачной бездны на краю", и тогда он действительно предъявляет заверенное право быть залогом бессмертия. Я думаю, что истинность романтизма, его онтологическая природа поддерживались благодаря близости страшной войны, дыхание которой еще висело в воздухе, смешиваясь с запахом черемухи, первых американских сигарет и загородных электричек.

А смерть без романтизма - это или то, о чем не принято говорить и думать, как сейчас это происходит в России-Америке-Европе, или то, что понарошку происходит в боевиках. Или катастрофа, которая ждет каждого, и об этом лучше пока что не распространяться.

Его романтизм был подлинным. Он соседствовал со смертью и бесстрашием. До тех пор, пока он не начал искать точку опоры. Больное сердце - не самое лучшее условие для отрыва.

Дело не в том, что опора не нужна, дело в том, на что именно ты хочешь опереться. Мне грустно было слышать, как он говорит об оружии и о том, что каждый мужчина должен им владеть и уметь защищать Родину. Конечно, это так. Но в его устах это был разговор о другом, это звучало просьбой, непонятно к кому, быть как все, припасть хоть к чему-то неизменному, несомненному: Матери-Земле, Семье, Родине, патриотической идее, для которых он не был создан, но в которых ему виделась некоторая стабильность. Никто из нас, в сущности, не создан для этого. Потому что мы созданы для другого;  а это - так, некоторые формы существования. Потому что на своем высочайшем этаже человек не имеет родины, не имеет семьи, не имеет мужского или женского пола. Все, что он там имеет, - творчество и Бог. И если ты хоть раз был в Творчестве и Боге, тебе это не надо доказывать. Мне кажется, Володя, чуял это, боялся этого и не мог без этого жить. Потому что его стихи о любви шли оттуда.

Впоследствии многие свои стихотворения он переписал заново, и, как мне кажется, ухудшил. Тут нет ничего непонятного. Он просто хотел хоть ненадолго перестать быть уязвимым.

Трудно даже представить, насколько его песни изменили мою тогдашнюю Москву. Может быть, благодаря им, я до сих пор благосклонно и даже нежно взираю на памятник Гоголю, изваянный Томским, потому что "Гоголь на тумбе своей пишет повесть о гоголе-моголе и взбивает желтки фонарей". Музыка была тем самым "веществом", которое замазывало выбитую форточку в безвоздушный мир. В ней легко дышалось, и к тому же она была точкой опоры - той самой, которая не опиралась ни на что. И поэтому его пение напоминало хождение по воде. Была у него, этого пения и этого хождения на краю - бездна, в которой рождался восторг и передавался слушателям, потому что это была правда и еще потому, что это был выход в пространства души, в которые обычно не приглашают. Для меня многие его песни ближе и чище некоторой манерности Окуджавы. Это не все понимают. Когда в 70-е я сказал об этом лауреату премии Ленинского Комсомола Е. Камбуровой, она, еще не послушав их, только пожала плечами и сообщила, что это просто невозможно. А это было возможно.

Он умер рано, умер, служа литургию. Это была вечная траектория русского писателя от искусства - к проповеди. В этом Володя - очень русский человек и предельно русский писатель. Просто мне всегда казалось, что Церковь - часть человека, а ему о ту пору, кажется, виделось все наоборот. Поэтому его романтизм останавливался, замирал...

Я думаю, что во многом история русской культуры состоит из людей хрупких, бьющихся как стекло. Есть люди резиновые, есть люди стальные, есть люди из железобетона и есть из пластика. И все они выговариваемы и конечны. Невыговариваема и бесконечно прозрачна тонкая стекляшка, которая хрустнет однажды в руках Творца, озаряя простор светом и словом, которое никак не дается на уста, но которое выговорить необходимо. А пока есть такая тяга в сторону неизреченной речи - искусство и жизнь продолжаются, как продолжается жизнь того, кто эту тягу порождал и разделял. И продолжение это следует не в метафорическом, а в буквальном плане. И он знал это как человек и исповедовал это как пастырь.

Андрей Тавров

 



     Думаю, что эти стихи не утратили способности к воспроизведению некоей тональности, которая в культурной ситуации 60-х была немаловажной.
Собственно, это поэзия из одного ковша времени и обстоятельств - таковой просуществовал весьма недолгий период, но просуществовал реально. То была живая пульсация, которая не угасала, трансформировалась, но не угасала, потому что все начальные токи никуда не ушли, там уже все содержалось главное. Остальное - уточнения того, что интуитивно, культурно и космически было предзадано.

       ***

Как легок он, предутренний сонет,
и вся в метафорах проснется верба,
чтоб этот первый дня безумный свет
вписать в рисунок ветреных гипербол.
И закружит, запорошит виски,
как пепел хмеля, пепел становлений,
и так просторно пущено в изгиб
пространство всей упряжкою оленьей!
Вот - кисть. И есть начало. Но прозри,
в какие дали замкнута конечность,
где кончик пальца? в март иль в январи
уходит лёт ресниц? А там беспечно
колечком замкнутую в свет сотри,
как мел – она опять возникнет – вечность.

                                    1966 г.


       ***

В снегу Сенат. Смертельный гон
сжат до диаметра снежинки.
Зеркал клятвопреступны лики,
как листья трепетных колонн.

Все ж помню ветер глаз и рук,
и плеч ссечения в озера,
бегущую волну во взоре
и ног стремление к перу.

И то и се, и это тоже,
и чудный миг, когда, светла,
морозной тропочки игла
весь зимний лес ввела под кожу.

В снегу Сенат, как сон во сне.

                             1968

       ***

Я провижу этот лепет,
маски, маски под землей,
скульптор толстозадый лепит
невесомый профиль твой.

Он Офелией овеян,
пропадая допоздна,
в преисподней тех кофеен
суть бестелого спознав.

Свет мой, истина святая,
из меня выходит вес,
рано утром улетая
в пустоту иных небес!

Остановлено мгновенье
и дыханье наа устах,
словно в легкость дуновенья
сходу врезался состав.

Я тебя собою прожил,
словно пропил и убил.
Пусть архангел краснорожий
протрубит.

                       1968

Фрагмент этого стихотворения включен в неоконченную пьесу «Дон-Жуан».

НОЧЬ

Через пространств рост и я различал вдруг в острых телах ос ада седьмой круг. И, как они, свит ребрами, я шел сквозь величин нить в мозга сквозной ствол. Я восходил внутрь себя. Засыпал мир. Месяц бежал пут, голос звучал лир. Черных зонты крыл взвил Люцифер вновь, сквозь переход жил била в виски кровь. О я поднимусь вверх, перерасту мозг, чтобы в лучах вен слиться с лучом звезд! 1968 *** Ты помнишь цирк из маленького детства? Скрипач играл, как губы красил ей. Какие там еще разыгрывались действа в амфитеатрах памяти твоей? А помнишь, плакала у гибели гимнаста, светились мимы, спали в гриме клоуны, скакали кони коронованных династий – здесь есть опилки, значит в мире ровно, и есть оркестрик – значит, в мире праздник, и есть иллюзия, а значит в мире тише, и, может быть, отгрохотали марши, а значит, ты живешь, живешь и дышишь и крыльями, как на прощанье, машешь. *** В.С. Прекрасный мир уходит в перелески, и самолет взлетает с бездорожья, и светел мир, и полон сонной дрожью твой голосок, всегда прекрасно детский. И Троя рассылает, словно солнце, гонцов своих с аортой золотой, птенцов голубоглазых и питомцев затем, чтоб в мире не кончался бой. Затем, что мы пернаты и легки, дыша картонным воздухом предсердий, затем, что мы бессмертны, вопреки тому, что называют смертью. Нас известят о славе и о жизни, и воздух опустевший станет синь, и голос будет мой в твоей отчизне незряч и улетающ, словно жизнь. 1970 г.

СОНЕТ

Живи, хоть на дне дня, живи, не узнав дна, живи, хоть не для меня, но только живи одна! Но только звени ручьем, гремучим ключом ручья, крылом за чужим плечом, но только пребудь – ничья! Но минуй этот шум крыл и листопад эпох, и губ и огней пыл, и нищий фонарь строк. Живи, словно я жил, и жить без тебя мог. 1970 г.

ЦЕЗАРЬ

Он не писал поэм, но радовался парадам, сидела на белом коне слава триумвирата. Он не носил грим и не кривил душой – в Риме достаточно грив, чтоб власти достало одной. Разные могут быть речи, но к триумфатору – за разом раз! – слава, белая, как унитаз, повернута - только навстречу! И падали звезды с неба на плеч голубую прелесть, но толпы хотели хлеба, хлеба хотели и зрелищ. И он был убит вечером пером, что бежало охотно, описывая не плечи, а побоища и походы. 1971 *** Здесь, под крышами этих маленьких кафе, укрывающих нас от солнца и листопада, а также от любимых женщин, здесь, на мозаичной ладони Бога мы с тобой выкурим по сигарете во славу любимых женщин, гипсовых и бессмертных, зажженных нашей памятью. Во славу наших синеглазых подруг мы поднимем маленькие бокалы, похожие на театральный бинокль – два маленьких бокала – ужин Арлекина, выполненный в той же кубистской манере. Потому что нам уже не видеть оживших рисунков и рукописей детских скакалок. Ведь мы вспоминаем, и кровь наша отважна. Ведь мы вспоминаем Эль Греко, чьи-то губы, разбившийся самолет и еще что-то: наверно, бегущую боком собаку уже четвертый век до нас с тобой. И тут ты заметишь зеленых два глаза и темную прядь слева, и я увижу, как из твоей сломавшейся сигареты вылетит облачко гипса.

ДОЖДЬ ФРАНСУА ВИЙОНА

Дождь размочил дороги у Парижа, уже не отражают неба лужи, хлыст под дождем становится все уже, и конюх пьян и в небе мокнет птица. Дороги шатки и неверны лица. Все льется: лес, река, дороги, свечи, все расплывается, и шум, и мнится, дождь обнажает вместе с грязью плечи. Все залило, вселенский водопад не стал потопом по недразуменью – одна вода вокруг, усы висят у ездоков, уснувших поселенье. Вода стекает с неба, мост чуть-чуть не достает хребтом скрипящим стока. Смывает – все, вчерашний смыло путь и путь сегодняшний, та, где была дорога. Смывает глину, шерсть, плевки, отбросы ресницы, выгребные ямы, розы – дождь, дождь, дождь, непроглядный дождь размыл могилы, подступы к дворам, размыл все буквы, голубеет кость, размыл все клумбы, лес похож на храм. Дороги вязки, и посыльный спит, есть только дождь. Но всадник гонит лошадь! Дождем наездник с лошадью был слит, и это отразила площадь. Есть только дождь кругом, навоз, кареты, заборы, крыши, окна, шпили, ангел, все смылось, сплыло, спрятались гадалки, сирень не видно, дождь один, без ветра. Есть только дождь… Но всадник гонит лошадь – он на привычном в мире бездорожье нашел в разъезжей грязи медальон, хотел продать, но только синий глаз совпал случайно с дождевою каплей – и с места гнал в карьер Вийон! Все дождь. И в мире – только капли, и только капель шум в ушах у нас. Все дождь, все дождь! Над крышами Парижа дождь кончился, и, спрятав начертанье, ездок, свистя, осматривает зданье, а завтра – снова дождь… 1970 г.

ЛЕНИНГРАДСКАЯ МУЗЫКА

Выстрел пушечный. Двенадцать. Шум и ветр сухой. Светлеет. Воздух прям, в висках свежее. Дай мне, Господи, подняться! Выпить дай вина осадок, пушка выстрелит в двенадцать. Дыма нет, свечи остаток. Дай мне, Господи, подняться! Воздух, сдвинутый ударом, звук, не слышный, вероятно, жизнь, утраченная даром. Дай мне, Господи, подняться! Пушка выстрелит, и купол отзовется. День. Двенадцать. Медные кривятся губы. Дай мне, Господи, подняться! Пусть не свет, не дым нас тронет, дай мне, Господи, подняться! Жизнь, закрытая ладонью, пушка выстрелит в двенадцать. *** Мой белый друг! В простреленных мирах не дай нам Бог с тобой соединиться, мне два оконца светятся в снегах, да пара нот твоих стоит в зените. И трассы песен стынут в небесах, в природе крыл – соль высших пилотажей, в природе звука – длиться, как по пляжу, по лебединой шее – нараспах.

БЕЛАЯ ПОЭМА

                  Сыны Божии увидели дочерей человеческих,
                  что они красивы, и брали их себе в жены,
                  какую кто избрал.
                                                    Бытие, 6-2
                       


       1

Мы – раса беговых кровей,
мы – раса беговых пророчеств!
Спина к спине – куда длинней,
крыло к крылу – куда короче.

Земля есть полупроводник,
разгул архангельских зачатий,
ты помнишь, к небесам приник
и разорвался – в смерть – сохатый?

А сломленного жест ствола
спинного помнишь? Через миг –
ружейного. И пели в небе.
Прости, я не рифмую крик.

Земля есть плюс, а небеса
в дни противостоянья – минус,
и кровь архангелова хлынет
из уст твоих – в его уста!

Сию болезнь ученый Нос
так и назвал – туберкулез.
Но это так, пробег пера…
Откуда ж у Пегаса крылья
и отчего уста всесильны,
не знаю я, этсетера.

       2

И знал я,
         ты – мой корт
изнежившегося пера,
но я
    пуповиной хорд
примотан к нему
               в мирах.
У лошади
        потный круп,
как твой
        заведен зрачок.
Я знаю,
       смертелен круг,
когда бел свет – 
                 в пятачок!
Я знаю,
       смертелен шаг
от неба
       до глаз твоих,
я знаю,
       как нож шал,
как вместо резца
                творит.
Не дай тебе Бог всей –
в судорогу. Душа,
хоть краешек
            в ветр отвей –
от статуи к смерти
                  - шаг!
Я боюсь судорог,
судорога – это мгновенная статуя.
А еще
      пребывай белой,
как мой конь под дождем бел,
как просвечивающее тело,
когда ангел – насквозь – пел!

       3

А впрочем, небо спит как йог,
на остриях светил и знаков…
Когда я на грань от тебя уходил, как полет,
иль парус уходит на чистую грань от бумаги,

двоился в глазах, психопат, на пределе канатца,
а в спину орали: промойся от галлюцинаций –
чистейшим пером я стекал в этот расступ святой,
и это, чтоб – жить, и это, чтоб быть с тобой.

       4

Фантазия До-минор

А медный Лоб по Петрограду
свиставший за Мадонной вслед,
нагнал, блеснул клинок во свет,
гробы неслись, но - по параду,
не по пришествию. Рассек
не череп – нимб, и чист, как пена,
окаменел. Собор. Глазок.
Разбитый круг – в сем суть поэмы.

       5

Тишь, звука не тронь рукою.
Как легки ребра мои! -
и входят – одно в другое –
как кисти вместе свели.

И плещется огонек,
светлый, как после падучей.
А по ипподромам – конек
бесшумен. Ау, не задуйте!

Мне, может, огонь этот,
светящийся изнутри –
как к мамонту в яму по свету
ангелы с неба сошли.

И предок мой низколобый
задумчиво обмирал,
и тихо свистал глобус
в расширившихся мирах.

Ах, волосатая лапа,
проку не видя, повесь, –
я буду гореть, как лампа,
иль в – выстрел горит олень.

       6

Мой белый друг, в простреленных мирах
не дай нам Бог с тобой соединиться.
Мне два оконца светятся в снегах,
да пара нот твоих стоит в зените.

И трассы песен стынут в небесах.
В природе крыл – соль высших пилотажей,
в природе звука – длиться, как по пляжу,
по лебединой шее – нараспах!

После появления этой поэмы Володя прозвал Андрея Суздальцева(Таврова) "белым чортом" (см.стихотворение "Афера: автореферат: род аутодафе").




<< Содержание